Но Робер и его мать боятся, что после моей смерти Буррю ничего не сожжет и станет их шантажировать. Признаться, я тоже об этом подумал и решил передать им в собственные руки кое-какие документы, вполне достаточные для того, чтобы отправить вышеозначенного Буррю на каторгу, если он вздумает фокусничать. Заявление Робера мой поверенный Буррю должен будет сжечь на их глазах, и лишь тогда они возвратят ему оружие, которым я их снабжу. Ну, чего им еще надо?
Но эта идиотка и этот дурачок ничего не могут сообразить, ничего не понимают, уперлись и твердят свое. Я им преподношу миллионы, а они, вместо того чтобы броситься мне в ноги, благодарить, как я воображал, спорят, рассуждают… Допустим, что в этом деле есть некоторый риск, — ну и что же? Игра стоит свеч! Так нет, — они не желают подписывать заявления: «А как же мы будем подавать декларацию для подоходного налога? Опасно! У нас могут быть неприятности…»
Ах, как же я, значит, ненавижу свою семью, если не выгнал этих двух дураков и не захлопнул у них перед носом дверь. Оба боятся моих законных наследников: «Знаете, опасно! Они все пронюхают и подадут на нас в суд…» Робер и его мать воображают, что моя жена и дети уже подняли тревогу, заявили в полицию и за мной следят сыщики. Поэтому они соглашаются встречаться со мною только по ночам или на окраине города. Да разве мне с моим здоровьем можно не спать по ночам и целыми днями разъезжать в такси! Не думаю, чтоб у моих домашних возникли какие-нибудь подозрения: я не первый раз путешествую один, и откуда им знать, что недавно ночью в Калезе я, невидимо для них, присутствовал на их военном совете. Словом, они еще не выследили меня в Париже. И ничто на этот раз не помешает мне добиться своего. А с того дня, как Робер согласится на предложенную махинацию, я буду спать спокойно. Он трус, а посему не совершит никакой неосторожности.
Нынче вечером, тринадцатого июля, играет оркестр на вольном воздухе, на углу улицы Бреа кружатся пары. О, тихий, мирный Калез! Вспоминаю последнюю ночь перед моим отъездом. Вопреки запрещению доктора, я принял таблетку веронала и уснул глубоким сном. Вдруг я вздрогнул и проснулся. Смотрю на часы — только еще час ночи. Меня напугал шум — откуда-то доносился многоголосый говор. Окно с вечера осталось открытым. Прислушиваюсь — ни во дворе, ни в гостиной никого нет. Направляюсь в ванную — она выходит окном на север, то есть в сторону подъезда. Вижу — у крыльца в необычно поздний час сидит вся семья. Ночью им некого было опасаться: кругом ни души, и в эту сторону выходят только окна умывальных комнат и коридора.
Ночь была теплая и необыкновенно тихая. В краткие мгновения молчания я слышал немного хриплое дыхание Изы, слышал, как чиркают спичкой. Тишина. На черных кронах вязов не колышется ни единый листок. Я не решался выглянуть из окна, но узнавал каждого своего врага — по голосу, по смеху. Они не спорили, не ссорились. Кто-то (Иза или Женевьева) бросил реплику, и после этого настало долгое молчание. Потом вдруг, в ответ на замечание Гюбера, что-то возразил Фили, и тут они заговорили наперебой.
— А ты уверена, мама, что он держит у себя в несгораемом шкафу только маловажные документы? Скупцы народ неблагоразумный. Вспомни, как он хотел дать Люку, какому-то мальчишке, уйму золота… Где он прятал это золото?
— В несгораемом шкафу у него ничего нет. Он же знает, что мне известен шифр, которым открывается замок: Мари. Он в шкаф лазит, только когда ему нужно возобновить страховой полис или проверить, сколько налогу он уплатил.
— Мама, да ведь это очень важно! Может быть, хоть по налоговому листу мы узнаем сумму его доходов, он ведь их упорно скрывает от нас.
— Да там только то, что относится к недвижимости. Я уже смотрела.
— Это тоже очень показательно, вы не находите? Чувствуется, что он принял все меры предосторожности.
Фили, позевывая, пробормотал:
— Нет, вы подумайте только — сущий крокодил! Вот уж не повезло мне! Нарвался на такого крокодила!
И если хотите знать мое мнение, — заметила Женевьева, — то, мне думается, ничего вы не найдете и в сейфе, который у него есть в Лионском кредите. Ты что, Янина?
— Мама, да что ж это такое! Ведь все говорят, будто он тебя любит немножко. А когда ты и дядя Гюбер были маленькими, разве он иногда не баловал вас? Разве нет? Так, значит, вы сами виноваты. Не умели взять его лаской. Вы просто неловкие, неуклюжие! Надо было вертеться около него, ластиться, очаровывать его. Я бы всего добилась, я уверена Да только вот он не выносит моего Фили
Гюбер сердито оборвал племянницу:
— Можешь быть уверена, наглость твоего мужа дорого нам обойдется…
Послышался смех Фили. Я чуть-чуть выглянул из окна; огонек зажигалки осветил на мгновение его сложенные ладони, округлый подбородок, толстые губы.
— Будет вам! Он и без меня терпеть вас не мог.
— Нет, прежде все-таки меньше ненавидел нас.
— А вы вспомните-ка, что бабушка рассказывала, — заговорил опять Фили. — Как он себя вел, когда потерял дочку… С таким видом на всех посматривал, будто ему наплевать было, что она умерла… Никогда и не заглядывал на кладбище…
— Нет, Фили, вы уж слишком далеко заходите. Мари он любил, только ее одну в целом мире и любил.
Если б не это возражение Изы, которое она сделала слабым, дрожащим голосом, я бы не мог сдержаться. Я сел на низкий стул и, вытянув шею, прижался головой к подоконнику. Женевьева сказала:
— Если б Мари осталась жива, ничего бы этого не было. Он бы просто не знал, чем одарить ее, как ей угодить…
— Да бросьте вы! Так же возненавидел бы, как и всех остальных. Ведь он — чудовище! Никаких человеческих чувств!..
Иза опять запротестовала:
— Прошу вас, Фили, не говорите так о моем муже, да еще при мне и при его детях. Вы должны относиться к нему почтительно.
— Почтительно! Почтительно! — И Фили, кажется, пробормотал: — Вы, может, воображаете, что очень весело войти в такую семью…
Женевьева сухо заметила:
— А вас никто насильно и не тянул…
— А зачем же вы мне пыль в глаза пускали? «Ах, у нас впереди надежды, надежды…» Ну вот еще, теперь Янина ревет! Ну что? Что я такого сказал? — И он с досадой заворчал: — До чего ж все это надоело!
Наступило молчание, слышно было только, как Янина всхлипывает и сморкается. Чей-то голос (чей — я не мог разобрать) произнес: «Сколько звезд!» В Сен-Венсене на колокольне пробило два часа.
— Дети мои, пора спать.
Гюбер заволновался, заявил, что нельзя расходиться, не приняв решения. Да, давно пора действовать. Фили согласился с ним. Он заявил, что долго мне не протянуть, а тогда уж ничего нельзя будет сделать. Старик принял все меры…
— Да, наконец, скажите, дорогие дети, чего вы от меня ждете? Я уже все испробовала. Больше ничего не могу сделать.
— Нет, можешь, — возразил Гюбер, — все от тебя зависит.
И он что-то зашептал. Я ничего не мог расслышать. Самого-то главного я, значит, и не узнаю? Наконец заговорила Иза, и по ее голосу я понял, что она возмущена, шокирована:
— Нет, нет! Мне это совсем не нравится!
— А разве важно, мама, нравится тебе это или не нравится? Надо спасти наше состояние — вот и все.
Опять началось шушуканье, и снова его прервал возглас Изы:
— Это очень жестоко, дитя мое.
— Но не можете же вы, бабушка, и впредь оставаться его сообщницей! Ведь он отнимает у нас наследство именно с вашего разрешения. Вы своим молчанием выражаете свое согласие с ним.
— Янина, детка моя, как ты можешь!..
Бедная Иза, сколько ночей она провела у изголовья этой ревы, которую она взяла к себе в комнату, потому что родители желали спать спокойно, а никакая нянька не соглашалась возиться с такой визгливой плаксой. Янина говорила сухим, дерзким тоном. (Я бы ей задал за этот тон!) И в заключение добавила:
— Мне, конечно, неприятно говорить вам, бабушка, такие вещи. Но это мой долг.
Долг! Ее долг! Так она называет свою чувственную страсть, свой страх, что ее бросит бездельник, засмеявшийся в эту минуту дурацким смехом…
Женевьева поддержала свою дочь: несомненно, что слабодушие можно считать сообщничеством. Иза вздохнула:
— Может быть, дети, лучше всего будет написать ему письмо?
— Ну уж нет! Никаких писем! — возмутился Гюбер. — Письма-то и губят людей. Надеюсь, мама, ты ему никогда не писала?
Иза призналась, что раза два-три она писала мне.
— Надеюсь, не грозила ему и не оскорбляла?
Иза молчала, не решаясь признаться. А я смеялся втихомолку. Да, да, она писала мне, и я бережно храню эти письма: в двух она меня жестоко оскорбляла, а третье письмо было почти нежное, — словом, пришлось бы ей проиграть процесс, если б милые деточки, по своей несказанной глупости, уговорили бы ее подать на меня в суд и требовать расторжения брака. Теперь все они всполошились — так бывает у собак: одна собака зарычит, и тогда вся свора начинает рычать.